На фото из архива семьи Прихленко Алексей Сергеевич Прихленко в годы Великой Отечественной войны (фото сделано в 1943 году).

Продолжение. Начало смотрите здесь:

Оглядываясь назад. Тот страшный 1933 год. Часть 1-я

«Саботажнический элемент»

«Партией при помощи политотделов разоблачены и изгнаны в основном из колхозов и совхозов антисоветские, антиколхозные, саботажнические и вредительские элементы…»

(Из резолюции пленума ЦК ВКП(б) по докладу В.М.Молотова, принятой 26 ноября 1934 года).

«Назовите хоть одну меру партии, которая не сопровождалась бы тем или иным перегибом».

И.Сталин

В коридоре здания сельского совета расположились вызванные на обсуждение хуторяне. В темноте вспыхивали огоньки самокруток – не продохнешь.

— Во, гляди, Серега приплелся. Что-то ты, друг, сегодня не спешил. Вечерял из трех блюд, должно быть, а потом потягивался, как кот на лавке. Жирок к весне копишь?

— Надоело, черт возьми, чуть не каждую ночь пашешь сапогами сугробы, — бодро ответил Сергей, обходя мужиков, пожимая руки тем, кого сегодня не видел.

— А ты проходи туда, Серега, кивнул на закрытую дверь Иван Клен, — там давно уже все комсоды заседают. Приглашают нас по очереди и приглаживают, у кого шерсть дыбится.

— Иди, иди, забычился. – Иван Павлов приоткрыл дверь и подтолкнул Сергея.

А, Приулин явился, — встретил Сергея Мигачев. – Подожди там, гражданин Притулин, в коридоре. Нужно будет – позовем.

Сергей снял залепленную снегом шапку, но, повертев ее в руках, снова напялил на голову и повернулся к двери.

Жаркой волной окатило ему лицо. В голове остался гудеть мигачев гнусавый бас, в котором было что-то неприятное, колючее, охватившее душу тревожным предчувствием.

Прежде Мигачев был к нему всегда почтительным, обращался по имени, а тут вдруг «гражданин Притулин». Неспроста это. Члену комсода присутствовать не разрешил. Видно задумал посадить окончательно. Неужели еще что кроме той проклятой павленковой ямы?

Люди входили и выходили из комнаты. Кто молча, кто с плачем, кто чертыхаясь. И наконец, когда уже коридор был пуст, пригласили Сергея.

— Садись, Притулин. – Мигачев указал глазами на табуретку, стоявшую посреди зала.

Сергей попробовал ее рукою, сел, потом вспомнив, снял шапку и, опустив с нею руки меж колен, приготовился слушать.

— Притулин Сергей Степанович, 1898 года рождения, рядовой колхозник… Ты когда вступил в колхоз, гражданин Притулин?

— В тридцатом.

— А точнее?

— В тысяча девятьсот тридцатом, — чуть громче повторил Сергей.

— Не валяй дурака. Я спрашиваю, в каком месяце.

Тон, каким вел допрос Мигачев, не вызывал сомнений в исходе сегодняшнего разговора.

Сергей опустил голову и, помедлив, почти вздохнул:

— В октябре.

— Почему поздно? Почему не в двадцать девятом или зимою тридцатого, как большинство поддерживающих советскую власть крестьян?

— Первый раз вступал он в двадцать девятом, Яков Иванович, — пояснил Палевин, — потом вышел весною тридцатого, а осенью пришел снова.

— Ага. Так, значит, — продолжал Мигачев. – Что ж была за причина такая, к чему это было дергаться туда-сюда?

Сергей пожал плечами:

— Знаете, так сложилось что…

— Ты из какого сословия? – прервал Сергея Мигачев. И коротенький, остро очищенный карандаш завертелся в длинных пальцах его единственной руки.

— Середняк я вроде.

— Как это – вроде? Середняк – вот в этом-то и все дело. Поэтому и дергался, а потом пошел в колхоз на готовое.

— Не совсем так, Яков Иванович, наоборот…

— Не перебивай! Кулакам тоже некуда было деться, и они шли в колхозы, чтоб, ковыряя изнутри, больше напакостить. Так я говорю?

— Должно быть, так.

— Так, конечно. А теперь ответь нам, как ты искал яму у саботажника Павленко?

— Я ж вам рассказывал, Яков Иванович.

— То мне. Мне ты мог не стесняясь кривить душой, а вот всем нам, — Мигачев описал карандашом перед собою дугу, — всем сейчас расскажи.

— Что тут рассказывать. Плохо искал, значит, раз не нашел, а другие нашли.

— Вот-вот, это ты правильно: плохо искал. Советская власть доверила тебе ответственное дело, а ты ее подвел, не выполняешь ее решений. Мы расцениваем это как прямое пособничество нашим врагам-саботажникам.

Дальше. Скажи нам, гражданин Притулин, сколько ты взял осенью со своего огорода картошки… Шестьдесят мешков – тут вот подсказывают. Правильно?

— Ну, это с мелкой порезанной – всякой.

— Ага, шестьдесят. Куда ты ее дел? Ты ж не мог ее всю съесть?

— Да так и съели. Есть-то больше нечего. Часть родне пораздавали. Родни много. А десять мешков раздольненцам на кукурузу отдали…

— Много рассказываешь, Притулин. Это мы уже слышали. За пять месяцев больше двенадцати  мешков не съели, конечно. Пусть раздали, как ты говоришь, если тебе верить, еще мешков восемь. Где остальные сорок?

Сколько ты у него взял, товарищ Папавин? – повернулся Мигачев к рядом сидящему Папавину.

— Первый раз у него было взято восемь мешков крупной и двенадцать мелкой, да вчера четыре мешка.

— Выходит, двадцать четыре. Двадцать четыре из сорока – где еще шестнадцать мешков?

— У него с мешок осталось, Яков Иванович, мы не всю забрали,- несмело добавил  Папавин, приподнявшись с места.

— Почему не всю? – снова повернулся к нему Мигачев. – Завтра же забрать остальную. Он знает, где спрятал, найдет, сукин сын! – Зло выговорил он, уставившись на притихшего Сергея.

Может, у кого вопросы будут или кто сказать хочет? – Обратился Мигачев к присутствующим.

На несколько мгновений зал притих. Похоже было что желающих слово сказать не будет.

— Яков Иванович, — склонился к Мигачеву политотделец, — пусть Притулин выйдет пока.

Сергей вышел.

Минут пять побыл он всего в коридоре. Снова в зал его уже не пригласили.

Вышел Федя Рябченко, бригадмилец (член бригады содействия милиции), и передал ему решение исполкома:

— Так-то, Серега, Мигач приказал в Птицыну хату. Давай, должно закурим да и потепаем. Да ты ж некурящий. Нет так нет…

Федя достал кисет, медленно развернул его, взял губами бумажный квадратик и, вынув из кисета щепоть самосаду, свернул цигарку…

Из зала послышался гомон, загремели по полу стулья.

— Сматываемся, Серега, сейчас выходить будут.

Федя двинулся с крыльца первым.

— Что-то ты им понравился: третий раз, поди, провожаю тебя как барышню, в Птицыну хату. – Федя повернул спиной к метели, прикурил. – На этот раз, похоже, не выпустят тебя. Знаешь, Папавин, сучка, высказался: «Сажать надо всех, у кого было, а теперь нету. Значит, мол, спрятали. Такая вот закваска, дружище…

Навсегда

Мы с трудом добрались до Птицыной хаты. Прилепились к группе женщин с детьми посреди улицы. Несколько в стороне, опершись локтями на школьный невысокий забор, трое мужиков дымили цигарками. Я подошел к ним.

— Эт кто, Серегин пацан, что ли?

— Его, старший.

— Таки не отпустили его, бедолагу. Посадили черт знает за что.

— Разве одного его? А Фильку, Бедроса, Маланина – за что? Забрали тех, у кого было что, а теперь нет – значит, мол, спрятали. Кабы меньше гавкунов было…

— Я тоже, как и Серега, поддурился, отдал карттшку в обмен на кукурузу. А потом: «Пишите кому надо на мельницу». Записались, сдали кукурузу, а оттуда – во!

— Все одно забрали б из дому.

Бросили цигарки. Зашевелились мужики. Запричитали бабы, притихли дети, прижались к материным подолам.

Из Птицыной хаты вышли осужденные, смешались с толпой. Плач, шепот, крик. И отец попрощался с нами. А когда взял на руки Гришку, скривился, и на глазах его появились слезы.

— Духом не падайте. Может, отпустят меня оттуда, приходят же люди, — сказал.

Опустил на землю Гришку, отвернулся и вытер ладонью глаза.

Мог ли он думать в тот час, что видится с семьей своей в последний раз. Что прощанье это с нею не на время, оно навсегда, навеки.

Осужденные двинулись колонной по двое на Армавир.

Прощайте, родные наши, прощайте, добрые люди, прощай, хутор.

В колхоз «на готовое»

— Вышла какая-то там газета, где говорилось: кто не желает в колхозе быть, может выйти.

Вышли многие из колхоза: Голоты, Данильченки, Лукашевичи и другие. Я догавкалась, и Серега согласился – вышли и мы.

Выделили нам нашу долю на посев пшеницы, кукурузы, сои, даже клещевины.

Колхоз работает себе, мы – себе. Едем домой рано, а колхозники еще полют. Посевы у них в бурьянах таких, что и не видно, что там растет. Смеемся мы с них.

К осени мы хорошо убрали посевы свои. А в колхозе почти ничего не взяли. Но урожай наш весь забрало государство. И пришлось нам снова идти в колхоз. Тогда колхозники с нас стали смеяться.

Сумерки

Февраль уходил метелью. Мы с Гришкой уткнулись  сопливыми носами в оконные стекла, шумно дышим на них, вытянув губы. На обмерзших стеклах темнеют кружочки. Через них мы любуемся шуршащей во дворе поземкой, снежными завихрениями у колодца

Выйти нам не в чем, одеться нам не во что.

Постепенно голубизною темнеют сугробы, стихает ветер. Ну хутор спускаются сумерки.

Лампу не зажигаем: надо «на всякий случай» беречь керосин.

Скоро приходит мать. Она тихо всхлипывает, раздеваясь у порога.

Мы молчим, а Люба, заглатывая слова спрашивает:

— А папешка… скоро… придет?

— Лезьте на печку, хлопцы. Сейчас подтоплю я, картошки сварю вам на вечерю. А батько сегодня не придет…- И дальше сквозь плач причитая, как недавно у гроба деда Ивана. – Забрали его, паразиты… Как мы теперь жить без него будем, кому теперь мы нужны будем… голые да босые, да голодные…

Когда заплакал Гришка, она притихла, вытерла слезы и сказала:

— Что ж, значит, тому быть. Дядько Данило сказал, отпустить должны бытька, ни за что его…

Последний совет

Мать была у отца в Армавире. Туда и назад пешком. Туда пятнадцать километров и назад пятнадцать. Пришла и, не раздеваясь, плюхнулась на кровать.

— Ну что там? – спросила бабушка.

— Пустили. До обеда ждала, а потом пустили к нему. Худой, аж почернел и что-то прихварывает.

— Там хоть фершал есть?

— Был, говорит, у фершала. Дал пилюль. А что с них толку-то? Кабы дали поесть, да отдохнуть – другое дело. А то с утра до вечера кирпичи таскают. А жрать – баланда, хлеба раз в день. Вот по столько. – Мать достала из кармана сверток, развернула его и бережно положила на ладонь маленький темно- серый кирпичик.

— не брала я, так он сам мне в карман сунул. Детям, говорит. Больше, говорит, папка для них ничего не может.

И она заплакала беззвучно. Вытерла слезы, тяжело, со стоном, вздохнула.

— Плакал он. – И теперь уже мать зарыдала во весь голос.

Потом она успокоилась, разделась, села на скамью к столу.

— Сказал, чтобы хлопцы улиток в лесу собирали. Говорит, многие сейчас улитками живут. Вы сводите хлопцев в лес, мам?

— Не дай Бог, до чего дожить… такую тварь… тьфу!

— Все одно лучше, чем дохлятина.

Наслаждение

Мы съедали улиток без малейшего чувства брезгливости, даже с удовольствием, часто не дожидаясь, пока мать их изжарит.

Приготовление начиналось с того, что их сперва заливали кипятком, затем вытаскивали заостренной палочкой из ракушек, тщательно смывали теплой водой с них слизь, чуть-чуть посыпали мукою, если она была (иногда стакан-два кукурузной муки давал нам дядько Данило), и потом уже клали на сковородку.

Такая процедура приготовления была слишком долгой. И мы с Гришкой, чтоб скорее утолить голод, съедали улиток уже на второй стадии. Отправляли их в рот немытыми, скользкими и тягучими, как резина.

Ели и восторгались ими настолько, что и мать, и Люба однажды не выдержали, попробовали и согласились:

— Гм, в самом деле. Подумать!

Конечно, нечего и говорить, насколько вкуснее были улитки со сковородки, особенно если жарились они на кукурузной муке: румяные, с хрустящей корочкой, они возбуждали такой аппетит, что после трапезы, нисколько не насытившись (норма была мизерной), глотая слюну, мы вслух мечтали о том времени, когда снова, как прежде, будем таскать на улицу только что вынутые из печки пахнущие дымом пирожки с абрикосами или, еще лечше, с яблоками.

Когда будем мы, как прежде бывало, на выпасе печь на углях взятые тайком от матери из курятника яйца, наслаждаться запахом исходящей горячим паром испеченной в костре картошки…